решетчатой хлебнице куски черствого хлеба. В шкафах платья, пальто. Аккуратно расставлены туфли, калоши. Я смотрю на них, они чем-то знакомы. Ба! Да ведь это наши, советские: завод «Красный треугольник». Наши венские стулья. Наши книги — Толстой, Достоевский, но уже в аккуратных, с готической вязью и золотым тиснением, переплетах, наша пудра, духи…
Я брожу по безлюдным, разгромленным, заброшенным улицам. Город мал, он тянется узкой лентой вдоль холмистого берега Одера, весь розово-белый от цветущих садов, от лепящейся по оградам махровой сирени, от вьющихся роз. Да, здесь много цветов — в специальных оранжереях, в парниках под стеклом, в бесконечных ухоженных палисадниках: гиацинты, нарциссы, тюльпаны, подснежники.
Я хожу в парниках, как по кладбищу. И в этих странных стеклянных могилах цветы, как мне кажется, пахнут не свежестью, не весной, а мщением, тленом. Мне все слышатся еще выстрелы самоходок, грохот танковых пушек, лязг тяжелой брони, скрежет гусениц: здесь был бой, и наших убитых мы уже схоронили — без надгробий и без цветов, в простых, полных вешней воды привычных могилах…
Возвращаясь с прогулки от разбитого немцами и повисшего переломленной арочной частью ажурного моста, я вдруг вижу на улицах города каких-то людей. Они идут сгорбившись, с тачками, боязливо прижимаясь к стенам и оглядываясь: в мятых шляпах, в потертых пальто, старики и старухи, бесцветные женщины в пестрых платочках, в очках, рядом жмутся бледнолицые неумытые дети.
И все они голодны, я это вижу по их глазам.
Этот взгляд, чуть больной и чуть виноватый, воровато перебегающий, не стоящий на месте, я знаю уже хорошо. За годы войны на всякое нагляделась.
Ага, значит, там, за Эльбой, вам было несладко! Не очень-то, видно, вас ласкали союзники, если так вот, с детьми, со старухами, со стариками, возвратились к большевикам!
Они делают вид, что не смотрят в мою сторону, а сами приглядываются исподтишка, краем глаза: военная форма, сапоги, портупея, погоны, на груди ордена… Как-то все обойдется при встрече!
— Гутен таг, фрау обер-лейтенант!
— Гутен таг!
Они открывают калитку и входят во двор небольшого квадратного крепкого дома с закрытыми ставнями, поднимают какие-то щепочки на песчаной дорожке, поправляют примятые кустики роз.
Там, за городом, в поле, пересохла земля — я видела эти серые, пыльные непаханые прямоугольники, спланированные в совершенно невообразимую ровность, с тонкой кромочкой вдоль дороги, не так, как у нас, с широкими полосами свободной земли, а все словно бы по линейке, впритык, в пересчете на сантиметры.
Хлеб им сеять давно бы пора, земля сохнет, а они, я гляжу, подрезают малину, крыжовник, поливают цветы, подметают дорожки.
Когда наша часть возвратилась с прочески лесов, я рассказываю товарищам о том, что у нас появились соседи.
— И что значит культура! — с увлечением объясняю им я. — Наш мужик сейчас в первую очередь вышел бы в поле, а они подстригают листочки у роз.
Один мой товарищ, задумчиво посопев, посмотрел, чуть прищурясь, на тот каменный дом и сказал совершенно серьезно, без тени улыбки:
— А что ж!.. Подстригают… А может, мы поэтому их и одолели? Ты как думаешь? Неужели же не поэтому?!
Это было давно, наверное, в другой жизни, когда я была еще маленькой и жила под огромным, мохнатым от зноя, малиновым солнцем в огромной степи.
Мне было совсем немного лет, может, шесть, может, семь. Но, по-моему, я тогда еще не училась, потому что все дни мои были праздными, и я их проводила одна-одинешенька в чистом поле с заросшей травою колесной дорогой, или в лесопосадке, где слушала птиц, или в серо-зеленых покатых волнах зацветающей ржи, где играла сама с собою в догонялки или в прятки. Иногда я бродила по склонам степного оврага: там росли медуницы и лиловые ирисы. Там в коричневых норках семействами жили кроты, то и дело вставали столбами желто-серые суслики, а однажды я видела даже енота: он бежал по хребтине разрушенной дамбы и скрылся в траве с испуганной, злой, ощеренной мордой.
Мне нравилась степь и нравилась эта свободная, беззаботная жизнь. Бесконечное синее небо цвело жарким солнцем. Вся бескрайняя, чуть пологая к югу равнина, поросшая ковылем, гудела от пчел. Тут и там, словно чьи-то яркие, легкие, светлые мысли, поднимались над степью, перелетая с цветка на цветок, веселые бабочки. Иногда они проносились белым облаком над моей головой, а потом опадали веселыми белыми лепестками, как цветущая дикая яблоня, что стоит возле нашего дома.
Бесконечные дни и недели шли неслышной поступью. Я растрачивала их беспечно, рассматривая ручейников и тритонов на дне водоема у высохшего водослива или сидя на ветке огромного дерева и разглядывая сквозь листву ускользающий солнечный горизонт. Что я думала в то время? Да, наверное, ничего. Впрочем, все же о чем-то, наверное, думала, потому что вся маленькая душа моя и все тело безраздельно сливались в эти часы с молчанием неба, с молчанием солнца, с гудением, писком и шелестом каких-то смешных, трепыхающихся, ползающих и перелетающих надо мною существ, живущих такой интересной, загадочной жизнью. Тонко цвиркали суслики. У прудов переливчато квакали лягушки. Иногда от посадок до меня доносился тоскливый, то сильный, то вдруг замирающий зов кукушки.
Я слушала этот мир, хорошо понимая всю прелесть и смысл этих звуков. Для меня был живым существом и цветок, и ковыль, выгибающий шею с серебряной гривой: он ластился, как кудлатый щенок, к моим исцарапанным грязным рукам, с томной нежностью падал у ног и отпрядывал, будто играя, под порывами ветра.
Пусть не думалось ничего — я была еще слишком мала, — но тогда отчего так настойчиво разрасталось во мне ощущение счастья, и полной свободы, и щемящей тоски, и любви, и печали, из которого и сложилось впоследствии ощущение Родины? Как, а главное, отчего я тогда поняла, что на этой горячей цветущей земле нет того, что зовут одиночеством, а есть связь с бесконечностью, с теплым голосом ветра, с простым, твердым и радостным смыслом окружающей жизни? И как это случилось, что впоследствии я все это позабыла?!
Солнце медленно двигалось над моей головой. И какие-то новые, странные мысли зарождались во мне: приносящие счастье, волнующие и, конечно, неосуществимые; но за ними всегда была эта основа: поле с черною бороздой — путь какого-то неизвестного мне прилежного пахаря, хлеб, и звезды над степью, и мычание коров, и дымок из печей на рассвете, и сладость минутного отдыха после трудов, и бессмертие, бесконечность всей этой жизни…
…Я